Я уже двое суток еду к северу центральной России. По сторонам через забрызганные встречными фурами окна — бесконечные серые просторы укрытые сырым грязноватым небелым снегом, или серые леса с какими-то болезненно тонкими ветками и кривыми стволами, как стариковские артритные пальцы. Где-то вдруг вылезает труба заброшенного заводика, а где-то торчит кверху колоколенка, вроде свежевыкрашенная, беленькая, а ближе подъезжаешь — обманка, выкрашен верх, чтобы с дороги видно, но в окнах нет стёкол, а на ржавых воротах ржавый замок, от которого и ключ-то утерян, неизвестно кем и когда.
Еду мимо указателей с такими незапоминающимися названиями, что находиться я, в общем-то, могу, где угодно, в любой из многих и многих похожих одна на другую российских губерний: Тараканово, Рылово, Наумовское, Петровское, Шульгино…
Еду в психоневрологический интернат в Новинках, в дом престарелых в селе Коровино, в больницу сестринского ухода в Ельнево… И везде меня встречает забор. За забором унылые серые постройки, похожие скорее на старые армейские казармы. А за этими грязными серыми внешними стенами казарм — среди шмотками облупившихся странно голубых, как кладбищенские ограды, или зелёных, цвета московских бордюров, стен — лежат в одинаково застиранных полосатых пижамах или в выцветших байковых халатах — коротко стриженные старики и старухи. Лежат даже те, кто может ходить, потому что ходить им некуда, ну и, а зачем… А коротко острижены даже женщины, хотя спроси их — и многие бы предпочли всегдашние свои химические завивки и рыжую хну.
Лежат они на низких металлических койках с продавленными пружинами, на матрасах, пропитанных мочой предыдущих лежальцев, под розово-серыми одеяльцами, выглядывающими из-за драных пододеяльников. Эта серо-розовая клетка уже сама по себе вызывает тоску и ощущение безысходности, и она всюду: стариковские одеяла в домах престарелых, одеяла у детдомовцев, больничные одеяла, одеяла в детских садах и школах-интернатах. А что? Удобно же. И немарко.
На тумбочках стоят металлические миски с железными ложками. А напротив тумбочки — ведро. Параша. Ага, прямо около тумбочки, которая все ещё почему-то остаётся островком личного пространства: тут и расческа своя с поломанным зубцом, и блокнот с ручкой, где корявым полуслепым уже почерком выведено нетвердое “купи с пенсии моей сахару кускового”, и тут же замызганная какая-то книжечка с кроссвордами.
Тапочек рядом с кроватями нет. Зачем? Куды им ходить-то? Гулять только летом, поэтому верхней одежды тоже нет. Кресел инвалидных нет, потому что нет денег, и потому что все равно пороги и ступеньки делают 50-метровое расстояние до белого снега или зеленой травы непреодолимым.
Лежат они по 5-8 человек в палатах. Кто-то несколько недель, потом переводят его в другу какую-то больницу, в такую же, на самом-то деле палату, с таким же 20 лет небелёным потолком, а кто-то лежит несколько лет и несколько ещё пролежит…
В связи с приездом нашей “проверки”, по всему “дому” появляется возле раковин мыло и полотенца, а в сестринской аккуратно расставляются мыльницы, зубная паста и щетки. Все индивидуальные, то есть каждая подписана отдельным чьим-то именем: Федоров Иван Степанович. Правда, имена на мыльницах почему-то не совпадают с именами пациентов в палатах. И все мыльницы чистые, мыла не смыленные, зубные щетки — девственные. Никто ими ни разу пользовался, а зачем? Да и по зубам это тоже видно.. точнее, по их отсутствию…
Я заезжаю в эти «дома» и вижу никому не нужных старух и стариков, многие эти старики вовсе и не стары, а так, лет 60… Но с виду совсем уже дряхлые. Взгляд потухший. Я боюсь думать эту мысль всерьёз, но ведь они — это мы, понимаете?
Я хожу среди немытых дурно пахнущих нашей бесстыдной ленью и бессердечием людей. Я присаживаюсь на скомканное серое белье, постеленное поверх рыжих унизительных роддомовских клеенок, глажу волосы, жму руки, обнимаю тощие немытые плечи… Я не хочу быть причастна к такой их смерти и старости. Я очень хочу это изменить. Но я не могу ни слова упрёка сказать сестричкам, которые за копеечную зарплату целыми днями носятся со ссаными памперсами и недоеденными склизкими кашами. По два человека — медсестра и санитарка — на 50 забывших тепло и ласку стариков.
Я хожу от койки к койке в “Отделениях М И Л О — С Е Р Д И Я” и вижу, что нет там ни одного cердца, которому были бы эти старики милыми…
Я так не хочу. Я уже двое суток не сплю и не ем. Я не хочу, чтобы мне стало стыдно за себя, и за свою жизнь, и за детей вот именно тогда, когда я буду старая и беспомощная и ничего уже не смогу, кроме как тихо злиться или благодарить и целовать чужие руки за то, что они прикоснулись ко мне…
Я хожу по палатам отделений милосердия среди тех, кто более двадцати лет отсидел по разным тюрьмам, и разговариваю с Олегом. Он написал отказ от «любого медикаментозного лечения вплоть до летального исхода» и горько и агрессивно сообщил, что совершенно не видит смысла больше коптить и топтать эту землю. Я закрываю хлипкую, со стеклом в верхней части, дверь в палату и сажусь поговорить. Олег весь желтый, с сильным головокружением, говорить трудно, тошнит и рвёт, слабость, боль в животе, который весь уже занят огромной, поражённой раком печенью. Зачем? Кому я нужен? Будете силой лечить — вот вздернусь тут, прямо на койке!! Не злись, говорю, недолго уже, не больше пары недель. Он протягивает слабую руку и жмёт мою протянутую ему навстречу ладонь, жмёт яростно, остатками сил и с благодарностью. И в этом его агрессивном ожидании скорой смерти — жизни больше, чем во всех «отделениях милосердия», где так немилосердно истребляется все человеческое и которые лишь высотой заборов, толщиной стен и униформой сотрудников отличаются от ГУЛАГа и концлагерей.
Вот такая у этих тысяч и тысяч ненужных беспомощных стариков сегодня жизнь… на всю оставшуюся жизнь… на паллиативных и сестринских койках по всей стране… Среди бескрайних серых полей, в бесконечной нищете, под опекой уставших медсестёр и привыкших ко всему родных.
Расчеловечивание и смерть наступают тут намного раньше, чем заканчивается жизнь…
И да, завтра мы едем дальше. Мы — это команда из 15 офигенных молодых ребят, с живыми незашоренными мозгами, с уверенностью в том, что невозможное — возможно. Потому что, чтобы менять и помогать — надо видеть и знать.